» » » » » » » » » » »
|
Глава 16. Куда тебя несет?
(Из записок Сони Нечаевой за 1993 год)
Солнечным осенним днем ехали в Абхазию. Из окна машины я смотрела на море, которое то исчезало из виду, то снова появлялось во всем своем великолепии — ослепительно синее, сверкающее на солнце, бесконечное и пустынное — ни одного кораблика на горизонте. Переводя взгляд в салон машины, каждый раз вздрагивала от несоответствия чудного пейзажа за окном и экипировки моих спутников. Водитель Саша и сидевший рядом с ним небольшого роста, лысоватый и хмурый человек были в камуфляжной форме, а между ними лежал настоящий автомат, который так близко я видела впервые в жизни. Сама же выглядела, должно быть, легкомысленно — светлые брюки и блузка в горошек. Пока выбирались из Черноморска, проезжали небольшие курортные поселки, я чувствовала себя в общем спокойно, но вот показалось приграничное село Красивое, впереди замаячил пост Бсоу, и сердце тревожно ёкнуло в предчувствии чего-то нового, неизвестного, возможно, опасного. Боевые действия на той стороне границы закончились совсем недавно, абхазы уже праздновали победу, грузины, тяжело переживая неудачу, не хотели с ней мириться и, казалось, собирались с силами и с мыслями для реванша. В Москве, одобряя сам факт прекращения боев, все еще не знали, какую позицию лучше избрать для отношений с той и с другой стороной. Исходившие из Кремля заявления отдавали неопределенностью и двусмысленностью. Из Москвы в Гудауту, где все еще находилось абхазское руководство, укрывавшееся там во время боевых действий (Дом правительства в Сухуми пострадал от бомбежки), поехали один за другим мидовцы, эмчеэсовцы, депутаты... Сейчас «на разведку» ехал представитель Федеральной погранслужбы, и я, пользуясь случаем, напросилась с ним. Представитель, оказавшийся генералом, сначала наотрез отказался брать с собой журналиста, заявив, что он этих «тварей продажных» на дух не переносит и что, будь его воля, он бы их и близко не подпускал не только к границе, но и вообще к политике. Но когда ему сказали, из какой именно газеты будет журналист, он перестал ругаться и неожиданно согласился. — Так вы в «Народной газете» работаете? — спросил генерал, как только мы отъехали. — А как ваша фамилия? Я сказала. Генерал повернулся и посмотрел на меня с любопытством. — Это вы Нечаева? Не ожидал встретить. А я «Народную газету» читаю и ваши статьи в том числе. Вот недавно была... «Осень президента», так, кажется? Я эту статью два раза прочел, один раз сам, а второй — вслух, жене. Здорово вы его по полочкам разложили. Но... я думал, вы старше. — Спасибо, — сказала я. — А вы действительно думаете, что все дело в неуёмном тщеславии? Генерал перестал быть хмурым, разговорился, стал рассказывать о недавних событиях в Москве. Я и сама в те дни не переставала о них думать...
* * *
В середине сентября приезжала погостить Майя. Ходили на море, загорали, болтали днями напролет, к вечеру накрывали стол и ждали с работы Митю, он приходил, довольный, что в доме весело, и я не скучаю, подсаживался к столу, говорил: «Ну, девчонки, что вы сегодня выпьете?» Просиживали за ужином, за чаем допоздна, до ночи. Майя говорила: «Господи, как у вас хорошо, тихо!» В Москве у нее сумасшедшая работа в новой, не так давно образовавшейся телерадиокомпании, там у каждого свои амбиции, каждый сам себе звезда. Газетчикам вообще трудно бывает привыкнуть на телевидении — другие нравы, другие правила игры. Но Майке всегда хотелось известности, по возможности — славы. А какая в газете может быть слава? Хоть всю жизнь пиши — читатель никогда не узнает даже, как ты выглядишь, а ведущему какой-нибудь дурацкой телеигры достаточно пару раз покривляться на экране — все, его уже узнают на улицах, приглашают на тусовки, и те же газетчики норовят взять у него интервью с подробностями о том, почему он кривляется так, а не вот этак. Впрочем, к Майке это пока не относится, она редко сама появляется на экране, больше работает за кадром. Но была как-то одна передача — в студии собрались журналисты разных газет (это теперь модно) и рассуждали о межнациональных конфликтах на Кавказе, и Майка, наша Майка, говорила такие вещи, что я не выдержала и выключила телевизор. Вообще, давно замечено: если переложить на бумагу текст телевизионных комментариев, это невозможно напечатать ни в одной газете. Майке я, конечно, не говорю о своих впечатлениях, боюсь обидеть, так же, как и она ничего не говорит мне о моих статьях в «Народной газете», скорее всего, она их даже не читает. Ну и не надо. Мы вообще избегаем говорить о работе и о политике, потому что, получается, принадлежим теперь к двум разным и даже враждующим журналистским лагерям: Майка сидит на самом радикальном из демократических каналов, а я печатаюсь в самой оппозиционной газете. Тем не менее мы продолжаем дружить и нежно любить друг друга и стараемся относиться к этому обстоятельству с юмором. «Всё клевещете?» — спрашиваю я. «А вас всё еще не прихлопнули?» — отвечает Майка. 21 сентября мы пришли с пляжа в хорошем настроении, накрыли, как всегда, стол и стали ждать Митю, но он что-то задерживался, включили телевизор... Ровно в восемь на экране появился президент с напряженным выражением лица, не предвещавшим ничего хорошего, и сообщил, что распускает Верховный Совет. Молча выслушали, есть сразу расхотелось, Митя позвонил, чтобы не ждали, задерживается основательно, закурили и стали думать, что теперь будет. Тут уж становилось не до шуток, обе мы прекрасно поняли, что происходит нечто слишком серьезное. Трагичность ситуации лично для нас состояла в том, что в случае победы в теперь уже неминуемом конфликте властей одной какой-то стороны, или, как они сами себя называют, «ветви», так же неминуемо должны будут пострадать и те средства массовой информации, которые сейчас против этой «ветви» выступают. — Короче, или нас разгонят окончательно, или вас, — сказала я. — Радостная перспектива, — сказала Майка. Мы налили по рюмочке, молча чокнулись и призадумались. Назавтра она засобиралась в Москву, не догуляв свои законные полторы недели отпуска. Ночь с 3 на 4 октября я просидела у телевизора. На экране уже штурмовали телецентр. Я кинулась набирать Майкин телефон — ни дома, ни в Останкино, ни на Ямской она не отвечала. Вдруг утром сама прорезалась. — Ты где? — завопила я. — Сейчас уже на Яме. — Ты что, была там? — Да. — О, Господи... С тобой все в порядке? Что там было на самом деле? — Я тебе потом расскажу. Нас вывели через крышу альфовцы. Я замолчала, боясь спрашивать о подробностях, она тоже молчала, не зная, можно ли сейчас вообще говорить по телефону и что-либо рассказывать. Несколько секунд мы только дышали в трубку. — Я просто позвонила, чтобы ты знала, что я жива-здорова, и не волновалась, — сказала Майка. — Я именно волновалась, искала тебя. Почему ты не едешь домой? — Там сейчас не проедешь, там такое... (Майка и живет в Останкино, прямо напротив телебашни). И снова я прильнула к телевизору и уже не отходила, часов в десять началась прямая трансляция пальбы из танков по Белому дому, который на глазах стал превращаться в черный, задымился. Эффект был потрясающий, как будто находишься где-то рядом, смотришь из окна соседнего дома или что-то в этом роде. Ничего подобного в жизни своей я еще не видела. С первым танковым залпом сами собой брызнули из глаз слезы, и так, ревмя ревя, я и смотрела, не отрываясь, только вскрикивала: «Что они делают? Ой, мамочка, что они делают... Ой, Господи, да что же это творится такое...»
* * *
— Не могу простить им, что втянули армию, — сказал генерал. — Стрелять в свой народ — самое последнее дело для военного человека, лично я бы после такого сам застрелился. Наверное, я тоже этот... красно-коричневый. Они теперь всех так называют, кто не поддержал это позорище. Ну, пусть я красно-коричневый, я даже готов подать рапорт и уйти со службы, чтобы не иметь с ними ничего общего. Между прочим, офицеров, которые думают так же, как я, — большинство. Но все молчат. И молча выполняют приказы. Чтобы не заподозрили в нелояльности, чтобы, не дай Бог, не уволили. Потому что, если уволят, куда в наше время офицеру деваться? Мы же ничему, кроме военного дела, не обучены, а у каждого семья, дети, — он вздохнул. — Если бы вы знали, как это унизительно — понимать все и молчать. Мне показалось, что генерал оправдывается передо мной. Зачем? Я его в первый и, наверное, в последний раз вижу, осуждать мне лично его не за что, тем более что он, как выяснилось, — один из моих читателей, а я люблю своих читателей. Впору мне самой оправдываться перед ним и просить прощения за нашу газетную братию — виноваты мы, и много виноваты. Скольких бед можно было бы избежать, не будь опубликовано все то, что, увы, опубликовано! На пограничном посту через реку Бсоу стояли два БТРа, на одном из которых сидел и чистил автомат молоденький солдатик, я оглянулась на него и даже вздрогнула, солдатик был вылитый Димочка. Кроме пограничников, было полно милиции, каких-то еще военных, таможенников, царила жуткая неразбериха. Не слишком широкую и некогда совершенно открытую трассу перегораживали в несколько рядов шлагбаумы, а из металлических барьерчиков были выгорожены длинные коридоры — пошире для автомобилей, совсем узкие, такие, чтоб пройти мог только один человек, — для людей. Однако никого ни туда, ни обратно не пропускали, в результате чего с нашей стороны у моста скопилось множество машин, судя по номерам, абхазских, возвращавшихся домой, на задних сиденьях которых лежали буханки хлеба. А с той стороны прямо на мосту стояла и, видимо, уже давно, длинная очередь из женщин, стариков и подростков, все — с большими пустыми сумками, тележками. Нашу «Волгу» тормозили у каждого шлагбаума, проверяли документы, выясняли что-то по рации, требовали разрешение на провоз оружия. Я затаилась и не дышала. Проехав мост, мы остановились перед молодыми бородатыми абхазцами — то ли пограничниками, то ли боевиками — не различить, все одеты примерно одинаково — в ту же пятнистую форму, только совсем уж разномастную и изношенную. На удивление, они пропустили нас гораздо быстрее, чем свои. Я заметила, что здесь все беспрекословно подчиняются какому-то одному человеку, в то время, как там толкутся сразу несколько начальников, от каждого ведомства свой и, видимо, не всегда они могут быстро друг с другом договориться. Нас встретили какие-то люди на запыленном джипе, поздоровались радостно, будто со старыми знакомыми, сказали, что поедут впереди и надо следовать за ними. Впрочем, в этом предупреждении не было никакой необходимости, трасса была абсолютно пуста, только женщины в черном медленно брели навстречу по краю дороги, чтобы пополнить очередь на мосту, да изредка попадались одичавшие козы, которые понуро паслись по обочинам. Эта пустынность, полное отсутствие машин и людей больше всего меня поразили. Показались первые селения с типичными для этих мест строениями — двухэтажными, широкими в основании домами с открытыми верандами по всему периметру верхнего этажа, и они тоже были пусты, словно все люди оставили их, или все убиты. Дома были разрушены как-то странно — через один. Сгоревший черный остов или изрешеченный пулями дом и рядом — совершенно целый, даже не задетый, но все равно пустой. Тут и жили так — один дом абхазский, другой — грузинский. Неужели они разбирались, где свои, где чужие, и били выборочно? Мы едва успевали фиксировать разрушения. «А здесь, кажется, большой универмаг был, смотрите, что осталось», — говорил наш водитель Саша. В Гаграх я уже не вскрикивала, увидев следы боев, только с ужасом смотрела налево-направо, налево-направо и все не верила, что это тот самый чудный, маленький курортный городок, где еще недавно, позапрошлым летом, мы гуляли с Митей и его другом Резо — однокашником по кадетке — в старом парке, пили красное вино прямо на улице, сидели на набережной, разморившись на солнце... Теперь я представляю, как выглядят города после войны — они пустые и страшные, с черными провалами окон, с гроздьями выбоин на стенах, с брошенными на обочине остовами сгоревших машин. — Значит, вашу газету опять закрыли? — спросил генерал. — Закрыли — откроют, никуда не денутся. Свобода печати дороже, тем более что, кроме нее, им и предъявить-то нечего тому же Западу. Просто сейчас они боятся правды о количестве жертв, о том, кто стрелял первым, о том, кто вообще стрелял. Им проще закрыть на время оппозиционные газеты, чем опровергать то, что они могут написать об этом расстреле. Это продлится ровно столько, сколько времени потребуется, чтобы улеглись страсти. А общество наше, особенно интеллигенция, захочет, я думаю, поскорее забыть об этих событиях и скоро сделает вид, что ничего страшного не произошло. — Интеллигенция... — повторил генерал с нескрываемым раздражением. — Что такое интеллигенция? Я всегда думал, что это — ум и совесть нации. Но если вы действительно ум и совесть, так объясните же президенту, надоумьте его, что нельзя стрелять в свой народ, что это грех великий! Нет, они даже подзуживают его: стреляй, пали, добей скорее гадину! Какая же они после этого интеллигенция? — Интеллигенция тоже разная, она уже давно поделилась на два лагеря, — сказала я. — Только у той, другой интеллигенции нет никакого выхода ни на телевидение, ни в прессу. Разве что в «Народную газету», да ведь у нас тираж теперь всего-то 250 тысяч, а когда-то был два с половиной миллиона. Будь сейчас такой тираж, может, что-то и было бы по-другому.
* * *
Как я оказалась в этой газете и почему именно в ней — я с трудом могла бы объяснить. Так вышло. Тогда, в 91-м, все вокруг говорили: «Ты с ума сошла, это же сейчас самая консервативная газета!». Я отвечала: ну и что? Ты-то сам кто? «Я — демократ». Ха-ха! — говорила я. — Давно ли ты им стал? Деление газет на два сорта меня раздражало, даже злило. Со времен «оттепели» (а «Народная...» и появилась на свет в 1956 году как одно из детищ восторженно-наивной эпохи раннего постсталинизма) газета эта считалась едва ли не самой прогрессивной из всех центральных, еще совсем недавно любой из моих коллег был бы счастлив в ней опубликоваться, а теперь нос воротят. Все началось с одной статьи, напечатанной в марте 1988 года. В момент, когда все еще взахлеб хвалили Горбачева, никому не известная преподавательница из Ленинграда, некая Нина Гордеева вдруг усомнилась в правильности самого курса перестройки, а газета эти ее сомнения размахала на целую страницу под аршинным заголовком «Не хочу менять убеждений!». В тот день — я это хорошо запомнила, потому что как раз ездила на заседание бюро — в обкоме царило радостное возбуждение, со статьей носились, как с флагом, показывали друг другу, зачитывали куски и говорили: «Ну все! Это поворот на 180 градусов! Наконец-то в ЦК нашлись умные люди, решились поставить Горбачева на место». Все почему-то были уверены, что никакой Нины Гордеевой в природе не существует, а статья изготовлена в ЦК и является сигналом к наступлению. Из обкома даже скомандовали Правдюку перепечатать ее в «Советском Юге». Лично мне эта статья как раз не понравилась — явный перебор, притом в таких выражениях и формулировках, что скулы сводило от тоски, а может, я тогда просто еще не освободилась от иллюзий в отношении Михаила Сергеевича и его затеи с перестройкой. Мы даже поспорили на этот счет с тогдашним завсектором печати обкома, и я сказала ему, что зря он так радуется, радоваться тут совершенно нечему. Но то, что началось потом, понравилось мне еще меньше. Сначала «Правду», а потом «Народную газету» заставили печатать пространные опровержения, подняли небывалый шум в прессе и на ТВ, а из автора, оказавшегося все-таки реальным человеком, в короткий срок сделали настоящего монстра. В ходе всей этой кампании газете навесили таких ярлыков, что стало считаться неприличным даже брать ее в руки, не то что читать. Многие с тех пор ее и не читали. И вот те же самые люди, которые поначалу взахлеб приняли злополучную публикацию, а потом, в соответствии с официальной линией, клеймили ее на всех углах, три года спустя, осенью 91-го, стали говорить мне: «Как! Ты идешь собкором в эту газету! Ты с ума сошла!». Меня бесили эти разговоры. Никто не заставит меня писать то, чего я не хочу, но многое из того, что мне казалось необходимым писать тогда, в 91-м, и что я считаю нужным писать сейчас, на исходе 93-го, не решилась бы напечатать никакая другая газета. По мне, работать в оппозиционном издании куда интереснее, чем дуть в одну дуду со всеми. Когда-то «Народная газета» занимала целый этаж в большом издательском доме на улице «Правды», имела собкоровскую сеть по всей России, множество отделов, в которых сидели мэтры столичной журналистики, в штатном расписании значилось, наверное, человек сто пятьдесят. Первый массовый исход произошел тогда же, в августе 91-го, и первыми побежали в другие издания, надеясь укрыться там от гнева «победившей демократии», как раз мэтры. В те дни на этаже (половину которого вскоре забрали, а за остальное выставили драконовскую арендную плату) вертелся странный человек по фамилия Захидия, который называл себя «предпринимателем с коммунистическими убеждениями» и обещал помочь газете деньгами, но за это требовал сделать его самого и его жену — тощую дамочку, уже по-хозяйски шаставшую по редакции, соучредителями. Поскольку выбирать просто не приходилось, а газету надо было спасать, на его условия согласились, был подписан некий договор, а также устав, где оговаривались права соучредителей — супружеской четы Захидия и трудового коллектива редакции. Месяца через два, когда немного улеглись страсти по ГКЧП и газете разрешили выходить, выяснилось, что Захидия никаких денег не дал и давать не собирается, возможно, их у него и не было вовсе, а просто хотелось известности, задумал сделать политическую карьеру (и действительно, многие газеты тогда о нем писали, брали у него интервью). Так что впоследствии пришлось даже судиться с ним, чтобы расторгнуть липовый договор. Тогда было решено, что все оставшиеся в наличии журналисты должны на время стать коммерсантами и зарабатывать деньги для газеты всеми возможными способами. И все пришли, конечно, в ужас, не зная, с чего начать и как. Первой сориентировалась собкор по Велико-Ивановской области Лиза Ландышева. Она переправила в редакцию большую партию текстильной продукции — рулоны ситца, льняные скатерти, расписные русские шали и платки, все это выгрузили в большом и высоком конференц-зале, где раньше проходили заседания редколлегии, и вся редакция стала искать на это добро покупателей в Москве и по всей России, причем, великоивановцы согласны были на любой бартер, так что редакция выступала в роли классического посредника, но особых доходов это не принесло, хватило только заплатить набежавшие к тому времени долги типографии «Правды», которая раньше считалась своей, родной, а теперь превратилась в «чужого дядю» — довольно безжалостного и не желающего входить в положение «бедных родственников». Я тоже напрягла старые связи и в одном колхозе, где был знакомый председатель — молодой симпатичный парень, договорилась о продаже двух вагонов зерна некоему спиртзаводу в центральной полосе России. Толком даже не знала, какому и где, потому что мое дело было найти зерно и заполучить лицензию на вывоз, а саму сделку проворачивал новый помощник редактора по коммерческим вопросам, который объяснил мне по телефону, что, если все получится, спиртзавод, в свою очередь, поможет редакции приобрести газетную бумагу. На лицензиях сидел в то время бывший первый секретарь одного райкома, я поехала к нему, изложила открытым текстом, он даже рассмеялся моей, как оказалось, совершенно излишней откровенности и сказал, что один раз в порядке исключения и по старой дружбе он мне это дело подпишет, но больше чтобы с такими просьбами не ходила. Вся эта коммерция привела меня в полный ужас, я поняла, что ничего в ней не смыслю, боялась вляпаться в какой-нибудь криминал и ни за что не хотела больше этим заниматься, я ведь пошла в собкоры, чтобы писать, а не зерном торговать. Потом «Народную газету» еще несколько раз закрывали — то за долги типографии, то (чаще) по политическим мотивам, и каждый раз новая группа сотрудников, не выдержав, уходила в другие, более спокойные издания. И вот теперь, когда в ходе октябрьских событий в Москве газету в очередной раз закрыли, людей осталось совсем уж мало, всего человек пять, но зато, как говорит наш главный редактор Семин, это «проверенные в боях люди». И вот что интересно: удержались почему-то в основном женщины. Женя Казаченко — собкор по Краснодонской области — постепенно перебралась в Москву, живет то в гостинице, то в каком-то общежитии, а то, если надо, и прямо в редакции, там у нее свой диванчик, умывальник напротив, в туалете она даже голову умудряется мыть под краном, а в столе рядом со стопкой бумаги и сигаретами все хозяйство — фен, бигуди, косметика, чашки-ложки. С мужем Женя разошлась еще до прихода в «Народную...», дочка выросла и вышла замуж, так что ничто как будто не держит ее дома, а здесь она нужна, как никогда. Мы с Женей пришли в редакцию разом, нас тогда прогнали по всем отделам, и члены редколлегии — те самые мэтры — беседовали с нами свысока, что, мол, эти провинциалки умеют, на что способны, а один даже высказался на редколлегии в том смысле, что надо ли нас принимать на работу, на что Семин заметил: они идут к нам не в самые лучшие для газеты времена, когда не каждый рискнет связать с ней свою судьбу, и надо отдать им должное за такую решительность. Ну и где, спрашивается, теперь все эти умники? А Женя Казаченко сидит в газете и пашет, как проклятая, на каждой странице ее материал и все успевает — и к голодающим в Кузбасс, и к бастующим в Екатеринбург, и на пленум компартии, и на пресс-конференцию в Думу. Лиза Ландышева в редакции наездами, благо, живет недалеко от Москвы, ночью садится в поезд, чуть свет — уже на этаже и тянет воз не меньше. Какая там Велико-Ивановская область! Она теперь, считай, собкор по всей России. А ведь уже бабушка, двое внуков, и здоровье не очень. Была еще такая Нина Халилова, которая все дни блокады Белого дома находилась внутри здания, вместе с депутатами и вела дневник, но передавать на волю не удавалось — была отключена связь. Потом, когда все кончилось, она села расшифровывать, у нее там были километры пленки и несколько блокнотов исписано. Нина ходила по редакции с горящими глазами и иногда, остановившись посреди коридора, вдруг произносила какие-то сумбурные монологи, так что стали даже опасаться за состояние ее психического здоровья. И, видимо, не зря, потому что вскоре она вдруг заявила, что не желает больше работать в газете, которая, по ее мнению, грешит оппортунизмом, что пришло время строить баррикады и поднимать народ на последний и решительный бой с режимом... Бедная Нина! Одинокая, неустроенная в жизни, как, впрочем, большинство женщин-журналисток (вот отчего это так?). Оппозиционная деятельность постепенно стала единственным смыслом и содержанием ее жизни, сделала из нее фанатичку. В конце концов она ушла из газеты и подалась в профессиональные революционеры к Виктору Анчалову. Теперь ее белокурая челка часто мелькает в первых рядах демонстрантов, и тонкий голосок се, усиленный мегафоном, можно услышать где-нибудь у парка культуры имени Горького в дни, когда там собираются радикал-коммунисты. А в редакции все тянет на себе Валерьян Васильевич Семин. Раньше у него было четыре заместителя, ответственный секретарь с целым секретариатом, большая редколлегия. Теперь он все делает один — сам вычитывает и правит материалы, сам макетирует полосы и редактирует верстку, сам определяет задания сотрудникам и работает с авторами. Он и живет один, про семью его мало что известно, знаю только, что есть у него сын, тоже журналист, собкор «Комсомолки» где-то за рубежом. По теперешним понятиям «Комсомолка» — идеологический противник «Народной газеты», однако, это не мешает отцу с сыном поддерживать отношения, и Семин даже гордится про себя тем, что сын его ни разу не напечатал ничего такого, за что ему было бы стыдно или неудобно перед своими товарищами. Жизнь он проводит в редакции, уезжает поздно вечером, приезжает рано утром, выходные и праздники просиживает в своем рабочем кабинете, непонятно, когда он отдыхает и чем питается, на работе он никогда не обедает, а только заваривает то и дело чай. Удивляюсь его выносливости, а ведь он — ровесник президенту. Но, конечно, никакие, самые выносливые пять человек не смогли бы делать большую газету, когда б не авторы. Вот в чем главный феномен «Народной газеты»! За эти годы вокруг редакции сложился такой пишущий актив, о каком в прежние, спокойные времена и мечтать нельзя было — ученые, писатели, артисты — еще недавно знаменитые, а теперь отверженные и забытые, депутаты от оппозиции, отставные военные и дипломаты, вернувшиеся из стран бывшего соцлагеря — в общем, все те, кто не согласен с новой политикой и режимом, но нигде, кроме как на страницах «Народной...», не имеет возможности высказать свое недовольство и свои суждения. И ни за кого из авторов журналистам не надо писать, как раньше бывало, теперь, если уж автор пишет в газету, то сам, только сам и сам за свои слова отвечает. Приходит, например, пожилой, высокий и сутулый человек со старомодным портфелем — академик-атомщик. Послушать кое-кого, так у нас в стране был только один академик, да и тот умер. Но нет, есть и другие, не меньше сделавшие для государства, но у них не спрашивают мнения, их не зовут, их как бы уже не существует на свете. Но они живы и мыслят и, переборов себя, вдруг пишут на старости лет эмоциональную статью о судьбах России и несут ее — куда же? — конечно, Семину, а больше некому. И Семин усаживает академика в кресло, поит чаем, читает и благодарит, и уже назавтра статья напечатана в газете, а академик, удивленный и окрыленный, садится писать еще. Приезжает из Питера известный киноартист и поэт, чьи песенки про березовый сок в весеннем лесу и про то, как «я в Россию, домой хочу», пело когда-то полстраны, а теперь его не увидишь нигде, будто умер он или перестал быть поэтом, но нет, он жив и пишет, только печатать негде, вот разве что здесь, в «Народной газете». Появляется статная и светлолицая, с ровной ниточкой тонкого пробора и косой, уложенной колечком на затылке, исполнительница русских народных песен, успевшая стать известной и популярной до того, но вот уже три года, как отлученная от эфира и экрана, большинством зрителей и слушателей поэтому забытая. Статей она не пишет, не умеет, но помогает по-своему: если организуется где-то встреча редакции с читателями, то она первая готова ехать — хоть на Волгу, хоть за Урал — и там, в каком-нибудь чудом уцелевшем клубе петь любимые, не забытые народом песни, от которых слезы на глазах и тоска на сердце, — «То не ветер ветку клонит...». И уж вовсе удивительное: начиная с того самого 91-го года в газету не пересыхающим ручейком текут денежные переводы от читателей — небольшие — по пять, десять, пятьдесят тысяч, посланные из последнего, но с непременными словами благодарности и пожеланием «не сдаваться». Стало вдруг совершенно очевидно, что слишком многим людям в России необходима именно такая газета, и чем больше притесняют ее власти, тем популярнее она становится среди простых людей, не сумевших сделаться богатыми и счастливыми в новой жизни. Для них эта газета — как глоток кислорода.
* * *
...Генерал мой задремал, откинувшись головой на сиденье, я смотрела в окно и видела совершенно пустынный берег, который когда-то был сплошным пляжем, таким желанным для любого москвича или северянина, достать путевку сюда было непросто, но счастливчики, которым это удавалось, никогда уже не могли забыть этих райских мест и стремились еще хотя бы раз в жизни сюда вернуться. Интересно, доходят ли в Абхазию российские газеты? Глупый вопрос. Конечно нет, какие могут быть газеты, если граница закрыта, разве что привезет с собой кто-то из военных. Я захватила несколько экземпляров «Народной...» с публикациями в поддержку Абхазии, пожалуй, наша газета — единственная, кто занял в этой ситуации настолько однозначную позицию. Демократические издания больше поддерживают грузинского лидера, он для них «священная корова» перестройки. Другие — ни нашим, ни вашим, хотя и против войны, как таковой. Если мне удастся сделать интервью с абхазским лидером, это будет первое его выступление в российской прессе за все время боевых действий. В Гудауту мы приехали в разгар дня. Сюда не дошли грузинские боевики, и здесь собралась, кажется, вся Абхазия — на улицах, во дворах полно людей, узкие сельские дороги запружены машинами, с трудом здесь разъезжающимися. Нас привезли на тихую тенистую улицу, к небольшому двухэтажному дому, увитому виноградом и окруженному высоким металлическим забором. У ворот и дальше — вниз и вверх по улице — стояли и прохаживались молодые парни с автоматами. Сопровождавшие нас от границы люди, что-то сказав по-абхазски охране, вошли во двор и вскоре позвали туда московского генерала и меня. Нам навстречу вышел маленького роста сухой и седой человек — премьер абхазского правительства. Некоторое время назад я встречалась с ним в Черноморске, куда он приезжал для каких-то секретных переговоров. На ходу, на бегу удалось взять у него маленькое интервью, при этом я перепутала имя, назвав его в газете Спартаком, а он Сократ. Звонила, извинялась. Премьер приветливо поздоровался и спросил, как доехали. Потом они с генералом поднялись по деревянной, идущей снаружи здания лестнице наверх, а меня какой-то другой человек проводил в сад и попросил немного подождать. Я огляделась. Вокруг были довольно густые заросли и среди них, видно, специально устроенный островок, где стоял круглый, покрытый клеенкой стол, несколько стульев, кушетка. Через несколько минут на дорожке, ведущей от дома, показался тот, кого я ждала, к кому ехала. Такой же невысокий (среди кавказцев редко встретишь высокого), худощавый, черноволосый, довольно молодой еще человек с крупным, что называется, орлиным носом, знакомый по картинке на телеэкране времен прямых трансляций съезда народных депутатов Союза. У него умное, интеллигентное лицо, и он меньше всего похож на лидера воюющей республики. Я никогда особо не готовлюсь к интервью, любые заранее придуманные вопросы на пятой минуте летят к черту, и разговор уходит совершенно в другую сторону. Гораздо важнее просто расположить человека к себе, понравиться ему, чтобы он беседовал с тобой с удовольствием, а не по принуждению, а вопросы — они сами потом возникают, по ходу дела. Как большинство новых национальных лидеров, он — гуманитарий, но не музыковед и не литературовед, как некоторые, а историк, специалист в уникальной области — хеттологии (хетты — один их древнейших народов Востока), к тому же, почти москвич: сначала учеба, потом аспирантура, потом научная работа в Институте Востока, двадцать лет в столице — это что-нибудь да значит, мышление, речь, манеры — будто говоришь со стопроцентно русским человеком. Но что-то все-таки есть, неуловимое, особенное... И как только разговор о Москве прерывается подошедшим охранником, что-то шепнувшим ему на ухо и показавшим куда-то в сторону гор, передо мной уже сидит, нет, стоит — встал и позвал кого-то взмахом руки и заговорил гортанно на своем языке — совершенно иной человек, не расслабленный московский интеллигент, истинно горец, с острым, недоверчивым взглядом, чуткий и зоркий, готовый, кажется, вот сейчас вскочить на коня и мчаться куда-то, где скрывается в горах хитрый враг... Все-таки я немного романтизирую своего героя. Какой конь! Вон за воротами «Волга» стоит, такая же, как у нас, только черная. Да и не водит он в бой, как Шамиль, своих абреков, даже одет не в пятнистую форму, как все здесь, а в легкие светлые брюки и такую же легкую полосатую сорочку, и я не сразу замечаю кобуру у него на поясе. В чем-то другом его лидерство, недаром же именно его, ученого-историка, абхазы призвали руководить собой. Надо доказать ближайшим соседям, Москве, всему миру, что абхазы — самостоятельная нация, а Абхазия или, как они говорят, Апсны, — самостоятельное государство, во всяком случае, имеет право быть таковым. Тут не столько смелость в бою нужна, сколько ум, знания, подготовка. Он у них — мозговой центр, думает, ищет пути решения затянувшейся в тугой узел проблемы. Кажется, всей душой я сочувствую этому симпатичному человеку и всем этим людям, так решительно и непоколебимо стоящим на своем — теперь уж их ничем, наверное, не сдвинешь. Но — вот парадокс! — никак не могу осмыслить своего отношения к их «врагам». То есть умом-то я понимаю, кто тут прав, кто виноват, но не могу также ясно это почувствовать, не могу разделить с ними их ненависти. Маленькой девочкой я жила в Тбилиси, у тети — целых три года, росла здесь, училась читать, рвала огромные бархатные персики в саду за домом, гуляла с тетей и дядей по казавшейся длинной-предлинной улице Руставели, где прохаживались по вечерам нарядные женщины в ярких крепдешиновых платьях и красивые добродушные мужчины с влюбленными глазами. А по утрам сбегала по петляющей тропинке с горы, где стоял наш дом, вниз — наперегонки с соседскими девочками, и даже — мне теперь трудно в это поверить — умела что-то говорить по-грузински, из чего помню до сих пор только одно слово: «дэда» — мама. Я люблю Грузию. Люблю грузинское кино — смешное и трогательное, люблю многоголосое пение грузинских мужчин — единственное в своем роде, люблю картины художника Пиросмани, заставляющие меня отчего-то грустить. Люблю свои воспоминания о детстве в Тбилиси. Со всем этим, что было во мне всегда и ни разу за всю жизнь не подвергалось ни сомнениям, ни пересмотру, теперь никак не совмещается все то новое, недавнее, что я знаю о действительно вероломном (ночью, внезапно, одновременно с моря, с воздуха и с суши) нападении грузинских боевиков на маленький, цветущий Сухуми, об устроенной ими здесь бойне, о долгих тринадцати месяцах самой настоящей войны, блокады, о гибели абхазской молодежи, необученной воевать... Могут ли люди, целая нация, измениться в столь короткий срок? — Вам в России, может быть, не очень понятно, из-за чего эти дикие кавказцы сражаются, стреляют, убивают друг друга. Но поймите, когда стоит вопрос о самом существовании народа, ничего другого не остается, как встать и защищаться, — говорит мой собеседник. Он сидит, облокотившись на стол с клеенкой, и курит одну за другой сигареты «Мальборо». — Но войне, похоже, конец, вы победили. Что дальше? Он с сомнением качает головой: — Это еще не конец. Я не верю «белому лису». Никто, как мы, не знает всей его хитрости и коварства. Нам еще долго, может быть, не один год, придется доказывать свое право на независимость. И результат зависит не столько от Тбилиси, сколько от Москвы, а Москва не хочет ссориться с «лисом». Пока в вашем МИДе будет оставаться его ученик и преемник, у Абхазии слишком мало надежды на окончательное разрешение нашей проблемы. На обратном пути генерал спросил: — Ну как он вам? — Думаю, — сказала я. — Хочу понять, почему такой искушенный политик, как Шеварднадзе, проиграл в этой войне такому, казалось бы, неопытному, начинающему политику, как Ардзинба. — Ну и что надумали, почему? — Может быть, все дело в том, что правда и справедливость на стороне абхазов? — сказала я. — Помните, как нас учили в школе: агрессор проигрывает войны, а тот, кто защищает свою Родину, — выигрывает. — Ну, это спорный вопрос. Смотря что считать Родиной. У каждого сейчас своя правда и своя интерпретация этого понятия. У абхазов своя, а у грузин своя. Кто рассудит? — Но Грузия отделилась же от Союза. У меня в этой связи совершенно «детский» вопрос: почему им можно, а другим нельзя? — Вот тут я с вами, Соня, абсолютно согласен. Не надо было начинать. Начинать не надо было! Такую страну угробили! Ну, а начали — так что ж вы теперь хотите... — Ведь грузины и абхазы, — продолжала я, — это два разных народа, ближайшие этнические родственники абхазов это наши адыги, кабардинцы, черкесы, то есть народы Северного Кавказа, живущие в России, так что совершенно логично им стремиться в Россию, что они и делают, а не оставаться с Грузией, которая не просто отделилась от России, но и откровенно смотрит на Запад. Я вообще не понимаю наших: все от нас бегут, и только одна-единственная республика, маленькая Абхазия, просится под патронат России, казалось, радоваться надо, мы же делаем вид, что не слышим, мало того — блокаду ей устраиваем, границу закрытой держим, а люди там без хлеба сидят. — Но вы же понимаете, почему граница закрыта, — сказал генерал, как будто даже обидевшись за свое ведомство. — Нет, не понимаю. — Открыть границу — значит, вступить в конфликт с Грузией, а этого мы себе позволить не можем. Опять же беженцы, опасность провоза оружия. Тут ведь целые отряды добровольцев из кавказских республик переходили хребет, пользуясь тем, что там, в горах, границы как таковой нет, и воевали на стороне абхазов. Кстати, без этой поддержки еще неизвестно, смогли бы они победить или нет. — Но это были как раз те самые этнические их братья — чеченцы, кабардинцы, абазинцы. Кстати, никто из них не гарантирован от таких же конфликтов на своей территории, так что тут вполне понятная солидарность маленьких кавказских народов, только вот против кого? По-моему, это они Москве прежде всего демонстрируют свою солидарность, как бы предупреждают: лучше не трогайте нас! — Может быть, может быть... — сказал генерал. — А знаете, пока вы там беседовали с Сократом, я съездила в одно место и встретилась как раз с таким отрядом добровольцев, только, представьте себе, это были никакие не кавказцы — русские, украинцы, молдаване... Это что? Как это объяснить? ...То была донская казачья сотня атамана Блинцова, я нашла их в заброшенном, пустующем пансионате «Гудаута». Среди казаков были три девушки — в брюках-афганках, тельняшках без рукавов, загорелые, обветренные, подошли, сели на скамейку, закурили. У одной из них, Ани, это третья война. — Как третья? — не сразу сообразила я. Она усмехнулась: очень просто. Сама из Тирасполя. Когда начались боевые действия, никто из ее семьи не смог — по возрасту и здоровью — идти воевать, поэтому пошла она. Была санитаркой, разведчицей, делала все, что делает на войне любой боец. Когда в Приднестровье немного улеглось, она с отрядом вот этих донских казаков, в который ее официально приняли, подалась на другую войну — в Карабах, была там пять месяцев, а в июле 93-го пришла с казачьим Десантом в Абхазию. У нее три контузии и три ранения — два осколочных и одно пулевое. А лет ей всего 20. — В Приднестровье — понятно, там твоя родина, а тут-то ты за что воевала? — Как за что? За справедливость, — сказала Аня, давя сапогом окурок. Вторая девушка представилась так: «Ульяна из Ленинграда». Эта чуть старше — 23, Ане приходится двоюродной сестрой, она ее и сманила, письма ей писала еще из Карабаха — просто так, чтобы поделиться с кем-то, а та взяла и приехала. А третья, Марина, и вовсе ребенок — 16 лет, но на вид дашь больше. Родители в Башкирии, а она отдыхала у бабушки в Гаграх, когда началась война. «В первые дни мы просто сидели и ждали, что будет. Потом я не выдержала и пошла туда, где был фронт». — Когда же домой? — спросила я. — Война вроде кончается. Аня посмотрела отрешенно: — А что мне дома делать? Я уж привыкла воевать, да я больше ничего и не умею. На прощанье она дала мне клочок бумаги с номером московского телефона, просила позвонить родителям какого-то Володи и передать, что он жив, но «немного ранен», и пока не может вернуться, но чтобы не волновались, все у него хорошо. — Кто этот Володя? — Мой жених, — сказала Аня просто. — Мы с ним с Карабаха вместе. Подошел пожилой абхаз в папахе, стал разговаривать с Аней, называя ее ласково «сестра»; я простилась, обняла ее и поцеловала в щеку: — Храни вас Бог, девочки. ...Я рассказывала, а генерал молчал, в темноте я уже не различала его лица и не могла видеть, как он реагирует. Мы ехали по слабо освещенной трассе, издали приближались огни Черноморска. Там ждал меня и наверное уже волновался Митя. — А знаете, что такое Апсны? — спросила я. — Нет, — сказал генерал. — Апсны — это значит Страна Души. Красиво, правда?
* * *
Зачем я записываю эти свои впечатления? Привычка все переносить на бумагу — всякую мысль, чувство, настроение. Но зачем? Чтобы когда-нибудь, на склоне лет, перечитывать и поливать слезами эти странички? Профессиональный рефлекс. Всякое лыко — в строку, ничего не должно пропасть, забыться, вдруг да когда-нибудь, где-нибудь пригодится. Мы, журналисты, — ловцы времени. Мы ловим в его мутном потоке события, факты, образы людей и спешим запечатлеть их, тиснуть на бумаге, пока не смыло из памяти, не унеслось. Мы же — и торговцы. Мы временем торгуем, маленькими такими кусочками времени. Вам завернуть кусочек 91-го годика? Лучше в какой упаковочке? А 85-м не интересуетесь? Есть избранные отрезки в очень качественном исполнении, делалось на экспорт. Ах, вам сегодняшний день? Ну это подороже будет. Заказывайте интерпретацию, изготовим в лучшем виде! Почему об одних и тех же событиях один журналист пишет одно, а другой — совсем другое (как это было в случае с расстрелом парламента, а годом раньше — с грузинской агрессией в Абхазии)? «У каждого своя правда», сказал генерал. К журналистам это тоже относится. Но отчего зависит то или иное понимание «правды» журналистом, то есть профессионалом, чья профессия в том и состоит, чтобы всякий раз разбираться, где правда, а где ложь, где добро, а где зло? От мастерства? От того, чье задание он выполняет? От собственной совести? Но и совесть у всех по-разному устроена, что одному стыдно, другому — ничего, в самый раз. Может ли вообще, в принципе существовать объективный взгляд на вещи или он всегда и только субъективен? И что в таком случае важнее для человека пишущего — литературный талант, как считалось раньше? Обыкновенная порядочность, или неподкупность, как теперь говорят? А может, достаточно хотя бы простого сочувствия людям, самой жизни, разворошенной, порушенной, изуродованной до неузнаваемости? Если тебе хоть иногда бывает жалко людей, как родных, ты не станешь писать ничего такого, что кому-то из них окажется во вред. Может быть, по нынешним временам хватило бы одной этой заповеди — «не навреди»? Да нет, такая журналистика не современна и никому сегодня, кажется, не нужна. Вредим, и много вредим — со смаком, с садистским удовольствием, с куражом — вот, мол, мы какие лихие, бойтесь нас, трепещите, а то еще и не такое напишем! Мы и не заметили, как профессия наша опустилась в самые низы низов — по функциям, которые она теперь выполняет (главная общественная помойка), по исповедуемым принципам, даже по лексике, языку. Теперь стыдно бывает сказать незнакомому человеку, что ты журналист, на тебя посмотрят с опаской и подозрением и отойдут подальше на всякий случай. Не будешь же каждый раз бить себя в грудь и объяснять: «Я не из тех, я не такой!» Впрочем, теперь к любому человеку не знаешь заранее, с чем подойти, что ему стоит говорить, а чего не стоит, одной он с тобой социальной ориентации или нет. Есть много таких, кто в одной компании поддакивает одним высказываниям, а в другой — прямо противоположным. Люди вообще стали подозрительнее, стараются не откровенничать, а многие просто запутались насчет того, каких взглядов им дальше придерживаться. Вроде обозначил однажды где-то свои позиции и надо теперь на них уж и стоять, а жизнь показывает, что не то это, совсем не то, что он думал. И куда теперь поворачивать? Назад, к старым взглядам — вроде неудобно, продолжать настаивать на новых — глупо, видно же, что ничего не вышло. Вот он и мычит что-то нечленораздельное, ни туда, ни сюда явно не примыкая. Знать бы, куда нас всех несет, куда вынесет...
|
|